Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Цыгане грохнули хохотом и до самого вечера вспоминали Стехино гадание. Но то ли старая цыганка знала какие-то древние приметы, то ли просто удачно попала со своим пророчеством – через пять дней снежные тучи уползли за Днепр, выглянуло теплое, яркое солнце, и по городу побежали ручьи. Потемнели и просели, словно обмятое тесто, сугробы на улицах и площадях, загомонили в голых, влажных ветвях деревьев птицы, в прозрачном синем небе без конца орали, носясь над крестами церквей, вороны, на реках и речушках, пересекающих город, вспух серый лед, через неделю он треснул, и по черной весенней воде поплыли величественные льдины. Не успел закончиться ледоход, а косогоры уже чернели протаявшей землей, из которой на глазах лезла молодая трава и желтые пупырышки мать-и-мачехи. Цыгане бродили по городу с шальными глазами, без шапок, в распахнутых кожухах, подставляя грудь свежему ветру, растирали в пальцах набухшие почки верб и берез, втягивали носами влажный, теплый воздух и, встречаясь друг с другом, улыбались и мечтательно обещали: «Скоро, морэ… Вот уже скоро…»
Тронуться с места должны были сразу же, как в степи вылезет трава: лошадям нужен был подножный корм. Солнце стояло в небе, не заслоняясь ни одним облачком, вторую неделю, упругие зеленые стебли и листья росли как на дрожжах, выбираясь из-под заборов, камней и куч мусора, деревья покрылись золотисто-зеленой дымкой. И в один из вечеров дед Корча вышел из дома на крыльцо, посмотрел на небо, на землю, на толпу цыган, молча стоящих во дворе, и, пряча в бороде улыбку, сказал:
– Что ж, ромалэ… Будем трогать помаленьку. Завтра собираемся, а послезавтра – с богом, в дорогу. Да хозяевам заплатить не забудьте, черти, не то другой зимой не впустят!
Когда дед закончил свою речь, цыгане заорали от восторга так, что из соседних домов повыскакивали их русские обитатели, уверенные, что в таборе начинается очередной скандал. Но цыгане уже мчались по своим дворам, истошными воплями призывая жен:
– Эй, Глашка! Симка! Нюшка, дура! Живо узлы вяжите, бесталанные! Послезавтра едем!
На другой день цыганская улица кипела. Во всех дворах полоскались вывешенные на веревках для уничтожения зимнего духа одеяла, на крыше жарились подушки и перины. Женщины носились по дворам с посудой, начищая медные сковородки, оттирая закопченные в печи котлы, всюду шла стирка, уборка перед отъездом, проветривание и сборы. Мужчины сидели по сараям, проверяя упряжь, осматривая кибитки: почти в каждом дворе стояла, задрав оглобли, как руки к небу, старая колымага, под которой озабоченно копошились отец семейства с сыновьями. Застоявшиеся в конюшнях лошади чувствовали радостную суету людей, призывно ржали, молотили копытами в стойла, угрожая разнести их в щепки. Повсюду бегали дети – голоногие, в грязи до колен, с перьями от подушек и ранними цветами в волосах. Жители Смоленска, проходя через бурлящую, как вода в котле, улицу, поглядывали через заборы на цыган и добродушно посмеивались:
– Оживели, черти копченые… Вон как по дворам гоняют! Как чуть пригреет – так им уже и не сидится, вот ведь кровь бродяжья… Завтра ни одного цыгана в округе не останется!
На этот раз обыватели ошибались: один цыган все-таки готовился остаться и посему с утра сидел на поленнице в своем дворе злой как черт. Всю зиму Илья готовился к тому, что им с женой придется куковать в Смоленске до Настиных родов, всю зиму втихомолку надеялся, что Настя родит пораньше и они все-таки уедут вместе с остальными, один из всех радовался тому, что весна задерживается, но… Вот уже весь табор собирает кибитки, чистит лошадей и вяжет узлы, а он сидит, как ворона, на этих сырых бревнах и ждет невесть чего. И с чего это Настьке не рожается?.. Пузо уже такое, что в дверь насилу проходит, три шага сделает – садится отдыхать и дышит, будто бревна ворочала, а все никак… Как назло, проклятая, делает! Завтра все уедут, а он что будет здесь делать? По Конной в одиночку скакать? На Настькин живот смотреть да часы считать? А вдруг она вовсе раньше лета не управится? Тогда что?! Догоняй потом табор, ищи его бог весть где… Вот послал Бог наказание!
На двор, тяжело ступая, едва видная под ворохом разноцветных тряпок, вышла Настя. Илья, прикрыв ладонью глаза от бьющего в них солнца, с неприязнью смотрел на то, как жена с облегчением бросает одеяла на траву и, с трудом наклоняясь, поднимает их одно за другим и развешивает на веревке. Закончив, жена отошла к корыту, стоящему на табуретке у крыльца, и принялась тереть в воде замоченное белье, то и дело переводя дух и вытирая пот со лба.
– Настька! Заняться тебе нечем больше? Чего мучаешься? Приспичило…
– А кто делать-то будет, Илья? – хрипло спросила Настя. – Набралось ведь вон сколько…
– Ну и что? Вся весна впереди! Другие уезжают завтра, вот бабы и рвутся на части, а тебе чего? Сиди, плюй по сторонам!
Илья не хотел обижать жену, да и злиться на нее было не за что, но в его голосе против воли прозвучал упрек, и Настя, бросив белье, медленно пошла к нему через двор. Илья ждал ее, глядя в землю, понимал, что лучше всего ему сейчас уйти прочь со двора, чтоб не вышло греха, но почему-то продолжал сидеть. И, когда тень Насти упала на его сапоги, он не поднял головы.
– Илья, не изводись ты так, прошу тебя… Это же со дня на день случиться может! Может, уже завтра. Или сегодня даже! Я честное слово тебе даю…
– Слушай, молчи лучше! – не стерпев, взорвался он. – Завтра, сегодня! Дай бог хоть к Пасхе в бричку тебя запихать да с места тронуться!
– Илья, да до Пасхи еще месяц почти…
– То-то и оно! Слушай, врала ты мне, что ли? Ну, скажи – врала? До последнего тянуть собралась, чертова кукла?
– Илья…
– Двадцать второй год Илья! – Он вскочил и пошел к воротам. От калитки обернулся, крикнул: – Вот клянусь, не родишь через неделю – один уеду!
Калитка яростно хлопнула, и Настя осталась во дворе одна. Она неловко, тяжело присела на поленницу, где только что сидел муж, вздохнула, зажмурилась, сердито смахнула выбежавшую на щеку слезу. Посидела еще немного, горько улыбаясь и прислушиваясь к нестройному гомону женских и детских голосов за соседним забором, затем встала и, на ходу потирая поясницу, пошла к корыту у крыльца.
Со двора Илья вышел без всякой цели и, лишь пройдя несколько переулков, обнаружил, что ноги сами собой привычно несут его к Конному рынку. Он замедлил было шаг, но идти, кроме Конной, ему было все равно некуда, а возвращаться домой, после того что наговорил Насте, – стыдно. Илья невесело усмехнулся, подумав, что с таким собачьим настроением лучше всего идти собирать долги. Но в этом городе ему никто не был должен, даже Ермолай вернул последние пять рублей за рыжую кобылу (выторговал все-таки, клоп приставучий, всю зиму кровь пил…), и стучащая в висках злость пропадала зря.
– Илья! Смоляков! Боже мой, вот это удача!
Услышав свое имя, Илья остановился и поднял глаза. И тут же улыбнулся: еще хмуровато, но приветливо:
– А, ваши благородия… Дня доброго! Я вам по какой надобности?
– По делу, Илья, – серьезно сказал Николай Атамановский, красивый молодой человек, армейский капитан в отставке, глава большого обедневшего дворянского семейства, которое после смерти матери целиком повисло на его плечах. Его младший брат, двенадцатилетний мальчик в гимназической форме, ничего не сказал и лишь смотрел на Илью полным преклонения взглядом темно-карих глаз с длинными, как у девушки, ресницами. Илья был хорошо знаком с обоими братьями, поскольку из всех прежних богатств у Атамановских остался лишь известный в городе и окрестностях конный завод. Лошадей у них было немного, но лошади эти были хорошими, настоящей, непорченой породы, а по поводу белой, как снег, орловской трехлетки Заремы Илья говорил с нескрываемой завистью: